Category: искусство

Category was added automatically. Read all entries about "искусство".

berlin

Владимир Сорокин «Нормальная история» (сборник эссе из «Сноба»)

Владимир Сорокин


Владимир Сорокин «Нормальная история» (сборник эссе) // Москва: «АСТ» («Corpus»), 2019, твёрдый переплёт, 224 стр., тираж: ????, ISBN 978-5-17-115734-0

В сборник «Нормальная история» вошли статьи и эссе Владимира Сорокина, написанные и выходившие в 2010-е. В нехудожественной прозе автор не изменяет любимым темам: еда и питье как проявления национального характера, Москва и Берлин, взаимопроникновение жизни и литературы. Из небольших заметок вырисовывается сотканный из деталей стиля и быта точный портрет двухтысячных, неумолимо становящихся прошедшей эпохой. Особого внимания достойны тексты о художественной среде восьмидесятых, сформировавшей Сорокина как писателя. Называя последнее десятилетие существования СССР «разрывным временем», когда «процесс стал теснить состояние», Сорокин показывает, как стремительно разрывало тогда привычную картину мира, отказывалось от рамок неподцензурное искусство. Это свидетельство участника «процесса» ценно не только для историков искусства, но и для рядового обывателя, у которого восьмидесятые ассоциируются то ли с бесконечной очередью, героиней и сюжетом первого романа Сорокина, то ли с партийным санаторием. Для современника, не слышавшего в те времена имперского распада о Пригове, Кабакове и московском андеграунде.

дата выхода: 25 августа 2019 года


содержание:


  1. Москова

  2. Подмосква

  3. Первомат

  4. Симбиоз?

  5. Пыль

  6. Мусор

  7. Автоматизм

  8. Мороз

  9. Завтрак

  10. Масло

  11. Кушать подано!

  12. Пуще неволи

  13. Рок впервые

  14. Смешно?

  15. Тёмная энергия

  16. Вода, которую мы пьём

  17. Водка

  18. Главное русское блюдо

  19. Lutefisk

  20. Булимия

  21. Жизнь на льду

  22. Мордодержавие

  23. Дивный новый мир

  24. Роботы

  25. Между

  26. Неснимаемое

  27. Модернизация гротеска

  28. Литераторы + алкоголь

  29. Кто напишет «Раковый корпус»?

  30. Литературщина

  31. Кино

  32. Низкие звуки

  33. Разрывное время

  34. Нормальная история

  35. Воздух слов

  36. Подводный лес Пегги Гуггенхайм

  37. Город открытых пространств





Колонка Владимира Сорокина на сайте проекта «Сноб» // 2009-2010 гг.
berlin

Марк Захаров (фрагмент интервью) // «Новая газета», №126, 14 ноября 2018 года

Марк Захаров: «Мы выбирались из пропасти, в которой оказались»

Вскоре после 85-летнего юбилея, который праздновался с «ленкомовским» блеском, — режиссер рассказал «Новой» о планах. О будущем спектакле по прозе Владимира Сорокина. О Сталине, которого когда-то видел в мавзолее, и Сталине, которого выведет на сцену. Об энергетическом воздействии на мир. И о том, что ни в одну из прожитых эпох не хотел бы вернуться.

— Марк Анатольевич, вы вновь после «Дня опричника» 2016 года планируете ставить прозу Владимира Сорокина. Тексты из новой книги «Белый квадрат»?

— Да, начнется с Сорокина. Но к его энергии, к его замечательным сочинениям добавится и что-то мое. И еще очень важная вещь: документальные вставки. Они в определенном смысле будут расшифровкой параллельной реальности. «Параллельная реальность» — условное название будущего проекта.

Самое главное и интересное в театре, как мне кажется сейчас, — соединение энергетики сцены (если она есть, конечно) с энергией зрительного зала.

Если они соединяются, если энергетическое воздействие спектакля выходит из пределов кожных покровов актеров, — появляется эффект, который очень трудно передать словами. Электроника его не фиксирует. Можно только почувствовать. Это сложная структура. Но для меня — реальная. Очень важная.

Когда-то восточные мудрецы и восточная медицина рассказали нам: мы не заканчиваемся кожным покровом. Наша сущность продолжается вовне на достаточно большое расстояние. Это воздействие, пространственное движение меня очень интересует. В последнее время я много читал об этой параллельной реальности, о переходе в зону так называемого измененного сознания. Оно «может угадать» в мире и во времени куда больше, чем наше дневное земное сознание. Здесь — безграничное пространство для раздумий и исследований.

— Кажется, и новелла Сорокина «Красный рев» в новом сборнике об этом? О неслышном уху «красном реве». Он выходит из недр мавзолея на Красной площади. Далеко за «кожный покров» и за стеклянную крышку гроба. И висит над страною до сих пор.

— «Красный рев» — замечательный образ. Что-то давящее на нас, с чем мы боремся. Иногда вырываемся, иногда нет. Но в рассказе Сорокина безымянного мудреца, который смиренно ждет электрички и знает тайну «красного рева», удивляет вот что: наши люди могут оказывать сопротивление даже таким потокам энергии. «Красному реву». Не всегда успешное — но все-таки.

— Когда «Параллельная реальность» выйдет на сцену?

— Думаю, ближе к концу сезона. <…>

Беседовала Елена Дьякова
berlin

Катя Никитина // "ZIMA", 27 сентября 2018 года

Владимир Сорокин БЕЛЫЙ КВАДРАТ


Владимир Сорокин: Сегодня такой концентрированный раствор гротеска, что его и не нужно именовать гротеском. Это рутина жизни

Из выступления писателя Владимира Сорокина на черногорском форуме «Словоново»:

О советском и постсоветском человеке

Уместно говорить об импотенции постсоветского человека. У советского иногда стояло на что-то. Здесь же (в современной России – прим. ZIMA) удивительное равнодушие к тому, что с тобой делают. Оно длится и длится, интересно, чем это кончится. Либо всеобщим вырождением и умиранием, либо наоборот наступит эрекция мощная.

Отслоение советского человека — всю жизнь выдавливать из себя по капле совка. Я занимаюсь этим всю жизнь и до сих пор не выдавил.

О предсказаниях в книгах

Был такой в литературном андеграунде 1960-70-х Ян Сатуновский, он сказал хорошую вещь, что осознанные предчувствия недействительны. Я не предсказываю, я принимаю некие волны. Я пользуюсь некоторой внутренней антенной, в которой больше интуиции, чем предчувствий. То, что выходит из-под пера, скорее, в общем, удивляет меня. Я должен удивить сначала себя. Если это получается, это уже хорошо. Если я не чувствую, что получится текст, который меня удивит, я стараюсь занять свою руку чем-то другим.

Лучше вообще не знать будущего, иначе будет просто неинтересно жить дальше.

О творчестве

Я мало что могу объяснить. Это очень внутренняя кухня. Писатель – это машина такая. Он сидит за столом и заполняет бумагу или экран буквами. Потом люди говорят: мы не можем обойтись без этих букв. Это загадочный процесс.

Некоторые вещи автор не может объяснить. Повествование когда идет, ты даешь ему волю, и оно развивается само.

О насилии

Я вырос в тоталитарном государстве, где жестокостью было пропитано все. Она, как воздух, заполняла все. Одно из первых детских впечатлений: мне было лет девять, мы с отцом приехали в Алупку, сняли такой почти сарайчик. У нас во дворе сарайчика росло чудесное персиковое дерево. И вот мое первое утро в Крыму. Чудесная погода, море, которое я не видел до этого. На дерево можно было забраться – оно было такое разлапистое. И я забираюсь, срываю персик, помню, мягкий такой, шершавый. И вдруг из-за забора я слышу страшные звуки. Я понял, что это соседи. Там жила семья: жена, муж выпивающий и отец этой жены. Звуки хлюпающие такие. Этот муж бил этого старика. Наконец он отчаянно спросил: «За что ты меня бьешь?» Он ответил: «Потому что хочется». Он был уже с утра пьяный. И сочетание этой идиллии, этого персика, сок которого тек у меня по губам; и эти странные всхлипы и удары – вот, собственно, наша жизнь. Все советское детство, юность – это непрерывное столкновение с насилием: в детсаду, на улице с хулиганьем, дома с советскими родителями; ну и так далее.

Этот колоссальный опыт насилия, который властью сейчас активно используется для такого пещерного страха, чтобы пугать массы, — оно как ледник ползет за постсоветским человеком. Это долгий процесс.

Насилию, конечно, учатся, это естественный опыт. Если взять армию советскую: служили два года. Первый год это был год опыта унижаться; второй год – опыта унижать других. Безусловно, в этом государстве этот народ, под своей кожей, в своей памяти, за XX, да и XIX век, накопили огромный опыт насилия. В этом смысле это место уникальное, но жить там, конечно, тяжело. Но для писателя это Эльдорадо.

В России палач и жертва давно превратились в кентавра. Они вместе существуют, их очень трудно разделить, это вечный половой акт.

О поколениях

Молодежь, которая родилась уже не в «совке», — здоровее, безусловно. Потому что у нее уже есть опыт путешествий, жизни на Западе. Даже жизнь в 90-е годы, при всей ее дикости, все-таки давала и несколько другой опыт людям. Они понимали, что такое рынок, ответственность за какие-то поступки. Главное: советские люди не могли выбирать. За них выбирало государство: начиная от сигарет, которые они должны были курить, — до всего остального. Первое поколение, которое стало что-то выбирать, — им сейчас лет 30-35.

О подавленной сексуальности

Чехов описывал, как его братья в 14 лет отвели в публичный дом. Я ему, конечно, позавидовал, потому что мои советские родители, когда у меня возник какой-то интерес к девочкам, ничего умнее не придумали, как записать меня в секцию самбо. Где мне очень быстро отбили печень. Все детство, безусловно, — подавление сексуальности на всех уровнях. Главный подавитель был советская власть. Потому что сексуальность – враг любой идеологии. Она не может быть коллективной. Даже если «группен секс», все кончают по-своему. И советская власть делала все, чтобы загнать это чувству в темноту комнат.

О московском концептуализме

Мне было 20 лет, когда я первый раз совершенно случайно мистическим образом попал в круг московского художественного андеграунда. У художника Эрика Булатова и у моей мамы был общий зубной врач. Она увидела мои рисунки и сказала: «Я знаю одного художника, он подпольный, делает очень странные картины». Мы познакомились, и началась другая жизнь. Когда я попал в советский культурный воздух, это были 1970-е годы, и он был спертый достаточно. А в этом круге был озон. Культурный озон, от которого кружилась, как известно, голова. Потом уже я стал, под влиянием этих идей и картин, заниматься литературой.

Влияние московского концептуализма, их идей — это есть в моей прозе. В начале 80-х я делал такие соцартистские тексты, которые начинались по-советски, а потом происходит какой-то взрыв.

Об эмиграции

Эмиграция — радикальный выбор. Это сожжение мостов. Я живу в двух местах, с которыми многое в жизни связано. Это Подмосковье, где я родился. Я родился в Быково, живу теперь во Внуково. И Западный Берлин, Шарлоттенбург, где я оказался впервые в 1988 году. Это был мой первый западный мир увиденный. Наверное, это не случайно – такие колебания между немецким <спокойствием> и российской непредсказуемостью – стимулируют творческий процесс. А потом, я люблю зиму. А в Берлине она очень сопливая и депрессивная, поэтому я люблю Россию. Нет, я не эмигрант. Пока, как принято говорить. Собственно, пока это возможно.

Редко когда я вижу берлинских полицейских, но вижу. И всегда за километр чувствуется, что идут вооруженные защитники твои, и в любой ситуации ты можешь рассчитывать на них. А в Москве идут вооруженные бандиты, которых лучше обойти. Это довольно прозрачная тема.

О еде

Еда, как и эрос. Это очень архаическая, важная часть нашей жизни, нашей физиологии. Еда меня завораживает не менее эроса и насилия. Это мир, который обрамлен искусством.

О российской действительности и планах на будущее

Тяжело, когда золото гротеска начинает лезть из земли само. Мы уже ходим по нему, и хочется увидеть нормальный камень хотя бы, не золотой. Я думаю, это этапы распада – когда гротеск становится общим местом. Это мне напоминает времена накануне 2014 года или времена Черненко. Они были разные, эти гротески, но некое чувство есть, что это такой концентрированный раствор гротеска, что его и не нужно именовать гротеском. Это рутина жизни. Писателю здесь лучше помолчать, что я сейчас и собираюсь сделать.
berlin

Дмитрий Быков (фрагмент радио-эфира) // "Эхо Москвы", 21 сентября 2018 года




Дмитрий Быков в программе ОДИН

«Что за странное художественное явление роман Сорокина «Сердца четырех»? Что движет героями? Что пародирует автор?»

Пародирует он советский и постсоветский триллер на производственном материале. Т.е. это… Понимаете, был производственный роман, где все цемент производили, потом был постсоветский криминальный роман, где в цемент уже закатывали. Но по природе своей это были явления абсолютно однотипные. Что касается, значит, «что движет героями». А в жизни что движет героями? Это такая мощная пародия на абсурд бытия.

И как раз меня в «Сердцах четырех», может быть, раздражает некоторая избыточная брутальность, которая мешает оценить ход. А ход очень изящный: показать хаотические действия людей, лишенные всякого смысла. А если наши действия, не зная многих современных реалий, просто так же описать, остраненно, по-толстовски, по-шкловски, описать каждое утро, это будет набор таких же бессмысленных и жестоких действий. Так что то, что они в конце у Сорокина не имеют никакого смысла, кроме трех там, четырех цифр на ребрах кубиков,— это как раз замечательная метафора. Меня просто несколько бесит в этом тексте переход автора за все границы художественного такта. Но зато много запоминается, и, по-моему, это довольно, доволно смешно.
berlin

Беседа Вл. Сорокина с Николаем Шептулиным // «Художественный журнал» (Moscow Art Magazin), №70, 2008

Владимир Сорокин


Разговор о московском концептуализме, (Состоявшийся зимним декабрьским вечером 2007 года в подмосковном Внукове)

"ПУЗЫРЬ КИСЛОРОДА В ОКЕАНЕ БРЕЖНЕВСКОГО БЫТИЯ"

[Вл. Сорокин:]
- У меня давно уже возникло желание поговорить о феномене московского концептуализма. Наверное, закономерно, что в этом возникла потребность именно сейчас. Временная дистанция - уже довольно-таки серьезная, и если раньше я находился внутри этой ситуации и, следовательно, многое не различал и просто принимал как образ жизни, то теперь, отдалившись от этого круга и от этой традиции, мне хотелось бы спокойно рассмотреть это явление и постараться оценить его.

Хочется начать с одного эпизода. В 1988 году так называемые московские концептуалисты были приглашены в Западный Берлин, и я был тоже приглашен как "концептуальный" литератор. Там была выставка, нечто вроде культурного обмена: немецкие молодые художники приехали сюда, а мы поехали туда. В результате выставка состоялась, публика пришла, московские концептуалисты продали свои работы, купили на западные деньги видеомагнитофоны, телевизоры, вещи, кто-то купил даже машину. В общем, все прошло успешно. Я помню, Джейми Гембрелл, редактор "Art in America", назвала эту поездку "shopping expedition". Трогательно, да? Но речь не об этом.

Так вот, там, в Западном Берлине, нас пригласил в гости какой-то западноберлинский концептуалист, который жил в Далеме в собственном доме. Дом весь был набит какими-то концептуальными штуками, это была фактически постоянная выставка, а венчала все его собственная радиостанция, которая передавала в мир концептуальные тексты. Но я в тот вечер не попал к нему. С приятельницей-немкой мы поехали туда на следующий день. Я посмотрел его выставку, она была достаточно забавна, и, когда он с моей приятельницей вышли, до меня донеслись его слова: "Ты знаешь, у меня вчера были в гостях советские концептуалисты. Я очень хохотал". - "Почему?" - она спросила. "Потому что "советский концептуалист" звучит чудовищно!" Вот такой эпизод.

Поэтому мне хочется начать с названия. "Московский концептуализм". Вот, скажите, Коля, вы могли бы представить такие названия, как "парижский сюрреализм"? Или "бухарестский минимализм"? Или "пекинский импрессионизм"?

[Н. Шептулин:]
- Но ведь есть "парижская сюрреалистическая школа" или кружок - тоже "парижский", но при этом также существует и "пражский"... Да, и когда возникло название "московский концептуализм"? Я не уверен, но, по-моему, это всегда называлось "московская концептуальная школа". Да? Так, по крайней мере, это было в 70-е годы.

[Вл. Сорокин:]
- Да, я помню статью Гройса...

[Н. Шептулин:]
- "Московский романтический концептуализм".

[Вл. Сорокин:]
- Да, "Московский романтический концептуализм". Мне любопытно начать с самого определения. Мне кажется, что в этом уже есть некое, ну, что ли...

[Н. Шептулин:]
- ...Некая вторичность?

Collapse )
berlin

... // "Сеанс", №59/60, 2015 год




Снег, кровь, водка и берёзовый сок

Цитаты Владимира Сорокина из интервью разных лет.

Нельзя жить на этой земле, не поедая нормы. Вообще, я довольно критически настроен к нашему миру. Он иногда кажется страшно безысходным — обычно это утром бывает, когда сосуды сужены. Вечером они расширяются и оказывается, что все не так плохо. В принципе тема нормальности нашего бытия для меня всегда открыта. Мир создан не для счастья. Оно иногда снисходит, но редко.

«Коммерсантъ», 1998

Я был довольно аутичным ребенком «…» жил как бы параллельно в двух мирах: мире фантазий и мире реальном. Если говорить о влиянии, то на меня больше повлияли кино и изобразительное искусство, чем литература. Кино как принцип вообще, как создание некой реальности, близко моим фантазиям. Изобразительное искусство — уже позднее. Это, конечно же, сюрреализм, поп-арт и соц-арт. В этой мастерской я оказался впервые в 1977-м, Булатов и Кабаков — они повлияли на меня. Я попал к Булатову, когда сам занимался графикой, но непонятным образом они стимулировали процесс писания. «…» Процесс фантазирования и переживания этих фантазий для меня первичен, а литература по отношению к нему вторична. Мир фантазирования, в котором я живу до сих пор, развивается, как и я, прошел со мной все периоды.

«Русский журнал», 1998

У меня нет понятия культурно допустимого и недопустимого. «…» Насилие вообще, насилие над человеком — это феномен, который меня всегда притягивал и интересовал с детства, с тех пор как я это испытал на себе и видел. Это меня завораживало и будило разные чувства: от отвращения до почти гипнотического возбуждения. Я помню, лет в девять, по-моему, отец меня впервые повез в Крым, мы там сняли милый домик с персиковым садом. В первое утро я вышел в этот сад, сорвал себе персик, начал есть и из-за забора услышал какие-то странные звуки. Я ел персик, а там — потом я понял — сосед бил своего тестя. Старик плакал, и я понял, что это происходит регулярно, потому что он спросил: «За что ты меня бьешь все время?», и сосед ответил: «Бью, потому что хочется». Это было первое впечатление от Крыма: этот персик, удары и всхлипы…

«Русский журнал», 1998

Феодализм для меня наиболее принимаемый общественный строй. Для России это наиболее приемлемо. Соответственно, искусство при этом строе для меня идеально было бы.

«Русский журнал», 1998

Я имею дело с российской ментальностью и российской метафизикой, которые не меняются на протяжении нескольких веков, и в этом смысле система у меня довольно жесткая и не привязана к злобе дня или к каким-то социально-политическим переменам. Россия как место особое, этакая небытийная зона, где жизнь побеждает смерть неизвестным способом, очень перспективна для литераторов и художников. Я стараюсь использовать все. Мне ничего пока не мешает работать.

«Коммерсантъ», 1998

Русская ментальность была создана Иваном Грозным в XVI веке. Централизованное государство, идея разделения общества на опричников, что буквально означает «отдельные люди», и на остальных. Эта шизофрения, она в нас до сих пор. Мы говорим: есть мы, и есть они. Такое невозможно для европейца, он скажет: «Государство — это я». А мы до сих пор живем по модели Ивана Грозного. Мне кажется, что в Мавзолее должен был бы лежать именно Грозный, ибо он создатель русского государства и русской ментальности. Ленин — лишь последователь.

«Грани», 2006

Вкус российской власти: снег, кровь, водка и березовый сок. Национальный коктейль. Россияне пьют этот напиток много веков, и ничего. Суть отношения народа с властью у нас не меняется с XVI века. Наверху — власть непрозрачная, непредсказуемая, беспощадная, внизу — народ в виде покорных муравьев.

«Корреспондент», 2008

Непрозрачность как принцип жизни меня завораживала всегда на уровне языка. Иностранец может понимать все наши слова по отдельности, но он может совершенно не понимать, о чем идет речь. Тот самый двойной контекст: чтобы его понимать, надо здесь жить.

«Огонек», 2013

Великая Русская стена, отделяющая Россию от «внешних» врагов, строится сначала в головах верноподданных, и телевидение наше за последние года два стало этаким виртуальным каменщиком, воздвигающим эту стену. Я тут в магазине услышал разговор двух москвичей, один из которых называл Саакашвили современным Гитлером. За восемь лет Россия умудрилась поссориться с Украиной и Грузией, самыми близкими и дружественными соседями. Из украинцев, грузин и американцев лепят примитивные фигурки врагов в духе сталинских художничков Кукрыниксов. Это бесперспективная политика, ведущая к самоизоляции и стагнации.

Newsweek, 2008

Как сказал Лао-цзы, «сильные и жестокие не умирают своей смертью». Если вспомнить реальную историю опричнины, из ее верхушки выжил лишь один человек — Борис Годунов; может быть, потому, что он был не самый сильный и не самый жестокий. Однако опричнина умирает всегда формально. Дух ее остается в сознании россиян. Он тлеет в нас. И поэтому до сих пор у нас каждый охранник или парковщик в душе считает себя немножко опричником. А что говорить об администрации президента…

Newsweek, 2008

Есть литераторы, которые впадают в ностальгию по тоталитарной мощи. Мне кажется, это наивно. Они забывают о сути тоталитарных режимов: имперская мощь все же держится на абсолютном равнодушии к отдельному человеку. В том, собственно, и бесчеловечность советского государства, что люди для него лишь некий строительный материал. Вообще, я бы посоветовал молодым литераторам прочитать «Архипелаг ГУЛАГ». Мне кажется, это великая книга, она показывает изнанку тоталитарного режима.

«Коммерсантъ», 2008

В 1985 году я не мог себе представить, что через несколько лет будет напечатан «Архипелаг ГУЛАГ». И вдруг — сюрприз! Прекрасно! Я благодарен русской непредсказуемости. Я в этом смысле не медиум, хотя многие говорят, что в «Дне опричника» что-то было предсказано. Пока мне — не как автору, а как человеку — нечего сообщить. Кроме того, что мир, в котором я живу, с моего детства принципиально не изменился. Он по-прежнему пропитан миражами, сказками, насилием, абсурдом.

«Ведомости», 2013

Я за то, чтобы не переоценивать роль автора в создании текста. Автор — это просто мастер, который умеет комбинировать буквы на бумаге. И приписывать ему пророческие черты не стоит. Хотя сам процесс комбинирования весьма загадочен. Никто не знает, что такое творчество и зачем оно. Однако обойтись без него мы пока не можем.

«Итоги», 2002

В постмодернизме нет механизма исчерпанности. Нет, он не будет развиваться, ему уже некуда развиваться. Но мне кажется, что он надолго, потому что постмодернизм — это не процесс, это состояние: в нем нет динамики. И когда я думаю о постмодернизме, я вспоминаю Древний Египет: там в течение многих веков ничего не менялось совершенно. Не менялся ни уклад жизни, ни, так сказать, иерархии, и искусство не менялось чисто формально. И очень может быть, что XX век как век процессов различных уже завершился — а то, что будет потом, будет время состояний, как мне кажется. Поэтому говорить о кризисе постмодернизма как бы нелепо вообще.

«Русский журнал», 1998

У меня другая проблематика, чем у де Сада. Хотя если что и может нас объединять, так это процесс выяснения выносимости бумаги: сколько она может вынести. Когда я его читаю, у меня возникает чувство, что, видимо, он неосознанно решал эту проблему: веры вообще в печатное слово, заслуживает ли оно доверия… Нужно ли верить в текст? Меня, собственно, в литературе притягивали те гиперусилия, которые прикладывали авторы, чтобы оживить бумагу. Гиперусилия Толстого, например, потрясающи, но я как-то всегда чувствовал, что это бумага. Может быть, именно потому, что я сначала научился рисовать, а уже потом писать.

«Русский журнал», 1998

Если литератор будет думать о политкорректности, ему лучше не заниматься литературой. Я ходил недавно в Большой театр на «Валькирию» Вагнера. Рядом с замечательной музыкой была чудовищная немецкая сценография. Люди в шляпах, какие-то осовремененные. Читалось желание демифологизировать Вагнера. А потом я прочитал интервью с немцем, автором сценографии. Он говорит: «С Вагнером надо обходиться осторожно». Я подумал: «Зачем же ты выбрал себе такую профессию? Шел бы в политику».

«Итоги», 2002

Сейчас появляется некий новый материал, на уровне языка. Эта новизна чувствуется в воздухе. Россия опять становится в большей степени страной гротеска, как это было во времена Гоголя или в советское время. Этот гротеск — он разный во все времена. В России описывать есть что. Писателю скучно не бывает, если он хороший.

«Коммерсантъ», 2008

Запах меняется. Новые дезодоранты появляются, новые технологии. Но угроза государства по отношению к обывателю постоянна. Неизвестно, во что она выльется: в новый дефолт, или в запреты на использование автомобилей в городах, или во что-то еще. Власть у нас отделена от народа: образ мрачного ватника — это образ нашего государства. Мне кажется, что сюрпризов на наш век хватит.

«Коммерсантъ», 2008

У меня очень острый слух, я помню фразы воспитательницы в детском саду или ребят из подворотни. И сейчас, когда я иду по улицам Москвы, я чувствую, насколько стремительны эти языковые мутации. Но я не могу сказать, что меня радует то, что происходит с разговорным русским. ‹…› Москва становится российским Вавилоном. Обозначились черты, которые мне неприятны. И энергетически это тяжелый город. ‹…› Здесь нечеловеческие ветры дуют. Это место жесткого государственного излучения. Я не понимаю, красива Спасская башня или нет. Это не храм, это не церковь. Это абсолютный знак власти. Москва всегда жила по-другому, это государство в государстве, так все и остается, с той разницей, что раньше здесь могло тебя поселить государство, а сейчас ты можешь это место купить. Вот и вся разница. В Москве утопическое желание властей сделать город более человечным оборачивается еще большим отчуждением.

«Афиша», 2013

Теперешняя Россия живет в состоянии просвещенного феодализма, это ясно всем. А Запад… Понимаете, я не историк, не социолог и не антрополог, это все на уровне интуиции. Но есть десятки мелочей, говорящих о том, каким уютным вдруг многим показалось средневековое сознание. Человечество по нему соскучилось. Например, Сноудену официально ответили, что, если он вернется, его не будут пытать. Это из какой эпохи фраза?!

«Ведомости», 2013

Идеей раздробления пропитано сейчас вообще все, я это чувствовал и в Баварии, и во Франции. Это воздух, который мы вдыхаем. Напротив, идея всеобщего объединения, некоего общего знаменателя — это и есть утопия. А раздробление — скорее реакция на эту утопию.

«Афиша», 2013
berlin

Дмитрий Быков (радио-эфир) // "Эхо Москвы", 7 июля 2017 года

ДМИТРИЙ БЫКОВ в программе ОДИН

«Прочитал «Ледяную трилогию» Сорокина — пришел в некое замешательство относительно концовки. Что хотел сказать автор, изобразив гибель Ледяного братства? Может быть, что не было гибели, а произошло разделение или передача знания о тайне появления Вселенной людям? Ведь корпорация LЕD с ее искусственным тунгусским льдом помогла каждому желающему испытать тот же сердечный разговор, единение. Или что гибели никакой не было?»

Дальше вы подробно, Октавиан, излагаете все ваши идеи:

«Благодаря поиску нашел ваш ответ слушателю, что «Ледяная трилогия» вам не нравится и что Владимир Сорокин изобрел велосипед. Что вы имели в виду? Может быть, Сорокин пародировал существующую Теорию льда? Можно ли попросить лекцию о творчестве Владимира Сорокина?»

Со временем — непременно. Давайте дождемся все-таки появления какой-то сорокинской книги, которая, в отличие от «Манараги», будет принципиально новым событием, определенным поворотом в его творчестве, каким был в свое время «Лед».

Что касается «Ледяной трилогии» в целом. Мне она представляется крайне эклектичной. И в каком-то смысле это, понимаете, отход назад на позиции такой довольно наивной фэнтези. Еще раз вам говорю: я не буду углубляться в эту Теорию мирового льда и вообще в фабулы этого произведения — прежде всего потому, что меня это художественно не убеждает. Мне кажется, что Сорокин — гениальный деконструктор чужих сочинений и, к сожалению, довольно наивный строитель собственных фантазий, вторичных по отношению даже к фантастике семидесятых годов.

Что касается какого-то нового слова в нем, которое, безусловно, было, мне показалось, что оно есть в «Метели». В «Метели» есть новая интонация, такая неожиданно не брутальная, а сентиментальная. И многое в «Метели» вообще очень актуально и точно угадано. Что касается «Дня опричника» и «Сахарного Кремля» — это мне показалось не удачной попыткой распространить «Князя Серебряного» Алексея К. Толстого на современную российскую историю. Там тоже многое угадано, но угадано в пределах газетного фельетона. Наиболее удачное, на мой взгляд, свершение Сорокина — это «Тридцатая любовь Марины», безусловно «Очередь», безусловно «Сердца четырех» (прежде всего мои претензии к этой книге) и уже упомянутая «Метель».

Что касается подробного анализа «Ледяной трилогии», то, понимаете, Октавиан, мне представляется, что в данном случае все-таки игра не стоит свеч. Не стоит там, по большому счету, копаться в особенностях этого замысла, потому что сама художественная ткань не такова, чтобы уделять ей столько внимания.
berlin

Юрий Векслер // "Радио Свобода", 7 июня 2017 года



Женщина с двумя ртами

Есть в Берлине дом, названный хозяевами FREEHOME. Это квартира и мастерская художника Вадима Захарова, где он и его жена Мария регулярно устраивают выставки и чтения в рамках задуманного ими долгосрочного некоммерческого проекта Artist to artist. Вернисажи во FREEHOME собирают вместе творческих людей Берлина, способствуя неформальному интернациональному диалогу разных культурных традиций.

Недавно там прошла выставка графики живущего в Ганновере Ярослава Шварцштейна. Большинство представленных работ сделаны в своеобразном дуэте с Владимиром Сорокиным, точнее вдохновлены повестью "Метель". Иллюстрации ли это? Или это фантазии художника на темы "Метели"?

Ярослав Шварцштейн: Это и то, и другое. Но здесь есть предыстория. Как возникла эта выставка? Я как-то принес Вадиму Захарову блокнот с рисунками на тему "Метели". Там были и иллюстрации, то есть рисунки, повторяющие то, что есть в тексте, но там был и как бы разворот камеры на 180 градусов, то есть то, что может или могло бы происходить вокруг. У меня возникали образы, которые могли бы существовать параллельно тому, что происходит в повести. Здесь свое слово говорила моя фантазия.



Естественно, что у этой женщины нет двух ртов, я просто хотел этим вторым ртом подчеркнуть ее неоднозначность.

– А что в этой картине присутствует из того, чего у Сорокина не было? Коврик с оленями был?

Ярослав Шварцштейн: Был. И этот мужичок также показывал фигу, и она тоже поднимала с полу этот наперсток и показывала, что она его нашла (он пил водку из этого наперстка и уронил его). Но в повести это все не происходит одновременно, не происходит на фоне коврика, он не сидит у нее на руках в этот момент и не показывает в этот момент фигу, естественно. То есть это своего рода иконографическое изображение, которое совмещает разные образы повести.

– Это было издано в книге?

Ярослав Шварцштейн: Нет, это не было издано. Вообще все, что здесь вы видите, было нарисовано только для этой выставки. Дело в том, что когда я прочитал "Метель", мне просто захотелось все это изобразить. Мой блокнотик с рисунками лежал у меня два или три года, так как я не знал, что мне с ним делать. А потом я показал его Вадиму Захарову, и он сказал, что это очень интересно и что здорово было бы увидеть все это в большом размере. Так что это не книжные иллюстрации, а эксперимент, который мы проводим вместе с Вадимом. К слову сказать, это не первое наше соединение с Владимиром Сорокиным в работе. Несколько лет назад я нарисовал несколько сцен из "Дня опричника", а позднее писатель по предложению своего друга создал к каждому из 20 моих рисунков каллиграфии с текстами, которые не цитировали, не повторяли книгу. И в результате получилось то, что мы назвали "Опричная книга".



Ярослав Шварцштейн: Да это два героя из Сорокина, но у него не описывается, как они спят. Это портреты. Один из героев, доктор, для меня представитель интеллектуальной элиты, а другой, его возница Перхуша, – представитель народа, скажем. Он возница и проводник доктора – вместе они едут куда-то в никуда, в деревню Долгое.

Как и в повести, так и в работах Шварцштейна мы видим смешение времен, точнее шпагат между XVI веком и, может быть, поздним XXI.

А вот комментарий самого Владимира Сорокина как к портретам его героев, изображением которых он остался явно доволен, так и выставке в целом:

– Я открою одну тайну. Я Славе сказал еще давно, два года назад, что мой доктор Гарин как бы немного похож на публициста конца XIX века Власа Дорошевича, и Слава это, собственно, держал в голове. А второй персонаж похож на одного известного художника, но это уж вы догадывайтесь сами, на кого. (Смеется.) Это первая персональная выставка Ярослава Шварцштейна, моего друга и коллеги. Собственно, мы с ним сделали уже несколько совместных проектов. Выставка замечательная. Он – великолепный график. Можно много говорить об этих работах. В них есть и метафизика, и психоделика, и, как это ни банально звучит, они очень современны. Я очень рад за него. Сила этих работ в том, что они говорят сами за себя. Мы сейчас живем в такое время, когда на выставках современного искусства людей уже мало интересует то, что висит на стенах. И вот этот тезис "искусство как средство коммуникации" мне кажется глубоко порочным. А вот Шварцштейн доказывает, что искусство – это не только средство коммуникации, но еще и … мастерство. Я его поздравляю.

berlin

Владимир Сорокин (интервью) // "Harper's Bazaar", 18 апреля 2017 года

Владимир Сорокин



Владимир Сорокин о советском андерграунде, плохих обложках и берлинском пиве

Интервью Harper’s Bazaar с одним из самых читаемых русских писателей современности.

12 мая в Таллинской портретной галерее стартует первая персональная выставка Владимира Сорокина «Три друга». Ольга Шакина прогулялась с одним из самых читаемых современных русских писателей по Берлину и узнала все о шаманских плясках у холста и о том, почему он не иллюстрирует собственные книги​.


— Только что у вас вышла книга, наполненная некоторой тревогой по поводу судьбы бумаги в насквозь оцифрованном будущем (в мире повести «Манарага» книги используются как ценные, но все же дрова. — Прим. Bazaar.ru). Живопись, которой вы решили заняться, тоже противопоставление неосязаемому медиаарту?

— Попытка вернуть современному искусству человеческий размер. На выставке «Три друга» будет 20 картин маслом и 20 графических работ. Есть три персонажа: Мамонт, Череп зооморфа и Человеческий палец, ноготь на котором поражен грибком. Три друга, которых, несмотря на большое физиологическое различие, что-то объединяет. Ни лохматость, ни костистость, ни даже запущенный грибок не помеха для любви и дружбы — это я пытаюсь доказать при помощи холста, краски, бумаги и туши.

Еще есть три вазы, каждая из них по форме и рисунку соответствует своему персонажу. У Мамонта она более архаическая, у Черепа зооморфа — самая изящная, а у Пальца — человеческого размера: все наши болезни и слабости — очень человеческие. Как видите, это не просто безумие писателя, который решил вернуться к своей первой профессии спустя почти 30 лет. Это безумие с идеей.

Буду с вами честен, я, наверное, завершу этой выставкой мою живописную авантюру, хотя только сейчас, на четвертый год, можно сказать, по‑настоящему расписался. Началось все в Берлине: в новой квартире были слишком большие белые стены. А закончится пусть в Таллине. Даже самый бурный, нежный и продолжительный половой акт рано или поздно завершается. А занятие живописью очень физиологично. Если литература — спокойное дело, ты статуарен, становишься частью письменного стола, то здесь — непрерывная пляска шамана у холста. Я похудел килограммов на шесть. У писателей, как у шахматистов, профессиональное заболевание — геморрой. У художников этого нет.

— Вы иллюстрировали советские книги, так? Помните первую?

— О, «Скорый до Баку» — незатейливый бытовой детектив о буднях милиционера, издательство «Московский рабочий». Издательство «Советский писатель» давало мне работу более изысканную — прибалтийскую поэзию и прозу. Помню роман «Дягимай» — это название литовского села.

— Для московских концептуалистов книжные иллюстрации были чем-то вроде детских стихов для обэриутов — они все так зарабатывали?

— Абсолютно. Кабаков, Булатов, Пивоваров, Гороховский, Нахова — все оформляли книги. Платили неплохо, и это освобождало от ежедневной работы в советском коллективе. Я год отслужил худредом в журнале «Смена» и понял, что лучше все-таки быть в советском андерграунде.

Счастье — проснуться, подойти к окну зимой и увидеть, как люди штурмуют автобус, а ты идешь пить чай, завтракать. Утром попишешь тексты, после обеда вернешься к обложке сборника какого-нибудь эстонского поэта. А вечером едешь на чтения Пригова в мастерской у Кабакова.

Но потом литература все, как цунами, снесла, как мамонт, вытоптала. Рухнул СССР, я стал печататься, переводиться, стал на это жить и забыл про горком графиков. Но все эти 30 лет о нем вспоминал. Только иногда увидишь что-то и думаешь: хороший цвет. Интересно, какой бы кистью ты это написал?

— Вы, в отличие от своих друзей Пригова и Монастырского, в акционизме замечены не были. Поэтому все сильно удивились, когда на Венецианском биеннале вы сделали свой первый перформанс — битву с художником Евгением Шефом: вы в звериной шкуре, он в рыцарских латах.

— Нет, первый был в Западном Берлине в 1988 году: тогда туда вывезли целую компанию московских концептуалистов. Я на теле голой Лизы Шмиц по‑немецки и по-русски писал радикальные тексты, например «Гной и сало». Это была первая поездка на запад, незабываемая! На поезде через Белоруссию, Польшу, ГДР, и вот, наконец, ночь — и мы в Западном Берлине. Помню светящийся знак Mercedes, нас встречает приятель и протягивает бутылку с берлинским пивом.

— Все органы чувств были атакованы одновременно.

— Конечно! Это было такое пересечение экзистенции — начинался совсем другой мир. Именно тогда мне очень понравился Берлин. Западная часть, конечно, — восточная напоминала о прошлом. А Шарлоттенбург, где я теперь живу, мне очень понравился своим неагрессивным распахнутым пространством.

— Кое-кто из ваших партнеров по той поездке так и осел тогда в Берлине. Почему вы — нет?

— Я все-таки себя позиционировал как писатель, работал с языком и контекстом, и они были мне необходимы. Хоть я и получал как художник разные стипендии, в том числе престижную DAD, и прожил там год, тогда желания остаться не появилось. Я и сейчас живу между Подмосковьем и Берлином, а не только здесь.

— Вы окончили Институт нефти и газа. Нефть в современном искусстве — субстанция номер один: вспомним резервуар Ричарда Уилсона в Saatchi, Андрея Молодкина, который закачивал нефть в полую пластиковую форму, имитирующую Венеру Милосскую. Поработать с этой метафорой — большой же соблазн.

— Ну да, кровь земли. Живая субстанция, очень провоцирующая, конечно, на художественные занятия с ней — как жир у Бойса. Голая девушка в нефтяной ванне — сильный образ. Но я пока не нашел в себе сил работать с тем, что изучал четыре года в институте.

— Как вы вообще после художественной школы при ГМИИ имени Пушкина оказались там?

— Семейная история. Надо было куда-то поступать, а этот институт был в соседнем дворе. Но уже на третьем курсе мы с приятелем из Строгановки стали вместе делать книжки.

— Есть писатели, которые сами иллюстрировали собственные книги.

— Это делал даже Толкиен.

— Или Клайв Баркер. А вы?

— Я сделал всего одну обложку — к самому первому сборнику рассказов в 1993 году. Тогда в типографии еще был скандал, рабочие не хотели набирать мой текст.

— Бедные рабочие.

— Да, пришлось найти другую типографию. Потом я понял, что не надо отбирать хлеб у других художников. Но я болезненно отношусь к оформлению своих книг и бьюсь до последнего за их внешний вид, хотя в России это безнадежное занятие. Есть, конечно, гениальные художники — такие как Андрей Бондаренко. Но, собственно, он один такой и есть.

— То есть хлеб вы художникам отдаете, но за обложку бьетесь с ними до конца.

— В советские годы была разрушена культура книги — как и многое другое. Как вульгарщина поперла из 90-х, так и тянется до сих пор. В голове у всех издателей сидят одни и те же попсовые приемы. Достаточно зайти в книжный и посмотреть на полки.

— Да, из последнего пристойно оформленного могу вспомнить только поэтические сборники, на обложке которых нет ничего, кроме, собственно, названия сборника.

— Это еще слава Богу. Лучше, чем голая задница!

— Какая из ваших обложек вам больше всего нравится?

— «Норма» в оформлении Андрея Бондаренко. Там такая коробочка спичечная — помните, как в школе в таких сдавали анализы.

— Лично я, когда говорят «обложка Сорокина», вспоминаю голубоглазого… с «Голубого сала».

— Это тоже Бондаренко, а из-за обложки был суд с дочкой актера Михаила Жарова. Правда, мы использовали плакат, а не фото из домашнего архива, так что она не могла выиграть. Ну и потом, мне кажется, с этими глазами он стал еще красивее.

— Вы хорошо описали день своей советской жизни. Опишите день берлинской.

— Здесь мощная культурная жизнь, постоянно что-то происходит. Я встаю утром, подхожу к окну, вижу, как немцы идут на работу, пью чай или кофе. Потом работаю до обеда. Мою кисти и начинаю заниматься другими делами. А вечером куда-то иду: на концерт, в оперу или общаться с друзьями. Рутина, Оля.

— В Москве тоже культурная жизнь еще та. Такое ощущение, что ей говорят «не кипи» — а она продолжает.

— Во всем этом есть какая-то лихорадочность, и это может кончиться в любой момент. У людей все меньше денег, надежд, и это стимулирует культурную активность. Но невозможно предсказать, что будет. Этим и уникальна Россия — никто не знает, что случится.

— Хотя многим кажется, что знаете именно вы.

— Нет. (Смеется.) Я не знаю тоже.

Владимир Сорокин

Владимир Сорокин