berlin

Владимир Сорокин (интервью) // «Сноб», 11 октября 2021 года

Владимир Сорокин


Владимир Сорокин. Гамбит Вепря. Новый рассказ и интервью с автором

Специально для «Сноба» — новый и очень страшный рассказ Владимира Сорокина, который лучше не откладывать на поздний вечер, а прочитать прямо сейчас. Первоклассная проза, заставляющая вспомнить классические образцы магического реализма Габриэля Маркеса, но при этом абсолютно оригинальная и похожая только на Сорокина. Сразу после рассказа — интервью с автором о том, кем он себя ощущает и каким видит будущее России.


Мамонт на книжной помойке

Сергей Николаевич: Именно так он ощущает себя сегодня. А по-моему, Владимир Сорокин — самый настоящий Кинг-Конг, слишком большая фигура для нашего литературного ландшафта. Одним махом, одним рассказом, как «Гамбит Вепря», он в состоянии сокрушить нынешнюю псевдореальность, которую громоздят современные авторы, свято уверовавшие, что интернет их спасет. Интернет их поглотит, как черная дыра. Выживут только великие.

— Вы как-то признались: «То, что выходит из-под моего пера, меня должно удивить». Чем вас самого удивил «Гамбит Вепря»?

— В этой истории меня удивили всепоглощающая любовь Президента к шахматам и его аппетит.

— Несколько лет назад в одном интервью вы сравнили себя с мамонтом, бредущим по снегу. Кем вы ощущаете себя сегодня?

— Мамонтом, бредущим под снегом и дошедшим до огромной книжной помойки.

— Любому художественному произведению, как правило, предшествует какой-то импульс извне. Был ли такой импульс у «Гамбита»?

— Импульсов много, их трудно систематизировать. Новые европейские тенденции, сползание в сторону феодализма впечатляют.

— Играете ли вы сами в шахматы? И есть ли у вас самого любимый ход?

— Играю почти каждый день с компьютером или в интернете на разных сайтах. Собственно, началось это с матча Спасский — Фишер 1972 года. Его история возбудила мой интерес к этой игре. Ходил в шахматный павильон Нескучного сада, смотрел, как играют, сам пытался играть. Тогда мне в руки попалась книга Фишера «Мои 50 памятных партий». Стал разбирать эти партии и погружаться в шахматный океан. С тех пор постоянно в нем барахтаюсь. Очень укрепляет и вдохновляет, надо сказать. Любимый ход — е2-е4. Любимый дебют — королевский гамбит.

— Какие книги в последнее время вас захватили?

— Роман Джонатана Литтелла «Благоволительницы» вполне захватил.

— «Сноб», как и 11 лет назад, когда вы были нашим колумнистом, продолжает держаться за «литературный остров». Как вы считаете, бумага сможет выжить в конкуренции с цифрой?

— Стоя мамонтом на запорошенной снегом книжной помойке, куда сетевое человечество легкомысленно сбрасывает отпечатанные на бумаге фантазии, поднимаю хобот и торжественно трублю в пасмурное небо: — Бумажная книга жива-а-а-а-а!

— Вас справедливо считают визионером, который умеет предсказывать будущее. Когда и как, по-вашему, должна закончиться эта «снежная бесконечность»?

— Когда грянет оттепель. Судя по параноидным заморозкам, она не так далеко, как кажется.
berlin

Владимир Сорокин «Гамбит Вепря» // «Сноб», 11 октября 2021 года

Владимир Сорокин


Владимир Сорокин. Гамбит Вепря. Новый рассказ и интервью с автором

Специально для «Сноба» — новый и очень страшный рассказ Владимира Сорокина, который лучше не откладывать на поздний вечер, а прочитать прямо сейчас. Первоклассная проза, заставляющая вспомнить классические образцы магического реализма Габриэля Маркеса, но при этом абсолютно оригинальная и похожая только на Сорокина. Сразу после рассказа — интервью с автором о том, кем он себя ощущает и каким видит будущее России.


Гамбит Вепря

окончание, начало здесь

Лифт остановился.

Они вышли в подвальное пространство. Здесь все было из бетона — стены, пол, потолок, никаких ковров и украшений. Только квадратные светильники на потолке. Президент пошел вперед, Валерия и Стефан последовали за ним. Он приблизился к стальной двери с небольшим прямоугольником посередине. Прямоугольник загорелся матовым светом. Президент приложил к нему правую ладонь. Дверь бесшумно поехала в сторону, открывая темное помещение, в котором вспыхнул свет.

Трое вошли в комнату, дверь за ними закрылась. Посередине бетонного пространства стоял черный гроб, немного больше обычного гроба. На крышке гроба лежал черный пульт с тремя кнопками.

— Твой добряк сказал тебе, что я растворяю людей в кислоте, — произнес президент, подходя к гробу и беря пульт. — Он сказал правду.

Президент нажал кнопку. Крышка гроба стала медленно приподниматься. Внутри он был стеклянным.

— Нет! — выкрикнула Валерия и бросилась к стальной двери, завопила и замолотила в нее руками. — Нет! Нет! Не-е-е-ет!

Президент и Стефан молча смотрели на нее.

Покричав, она бессильно сползла на пол, дрожа всем телом, повторяя, как заклинание, глухим нутряным голосом:

— Нет… нет… ет…

Президент подошел к ней, присел на корточки.

— Слушай, ты что, действительно такая глупая?

Она бормотала свое «нет».

— Королева! Ау! — он взял ее за руку.

Ее трясло.

Collapse )
berlin

Владимир Сорокин «Гамбит Вепря» // «Сноб», 11 октября 2021 года

Владимир Сорокин


Владимир Сорокин. Гамбит Вепря. Новый рассказ и интервью с автором

Специально для «Сноба» — новый и очень страшный рассказ Владимира Сорокина, который лучше не откладывать на поздний вечер, а прочитать прямо сейчас. Первоклассная проза, заставляющая вспомнить классические образцы магического реализма Габриэля Маркеса, но при этом абсолютно оригинальная и похожая только на Сорокина. Сразу после рассказа — интервью с автором о том, кем он себя ощущает и каким видит будущее России.


Гамбит Вепря

Президент маленькой европейской страны дремал на волновой кровати, когда его платиновый смартфон, лежащий на тумбе черного дерева, мягко завибрировал. Кровать так мягко и деликатно покачивала его шестидесятивосьмилетнее тело, что приподнимать веки не хотелось. Просто совсем не хотелось. Но смартфон журчал-вибрировал, а значит, был серьезный повод это сделать. Протянув загорелую руку с короткими пальцами, он взял смартфон, нажал кнопку.

— Господин Президент, доставили.

— А… — вспомнил он. — Хорошо.
Положив холодный прибор на место, он потер лицо, мягкое от только что принятой турецкой бани, выдохнул и одним движением мускулистого тела легко встал с поролоновой волны. Президент был невысок, приземист, широкоплеч, лысоват, с широкой шеей и крупной головой; черты его смуглого, чернобрового, волевого лица были правильными, если не считать маленьких, мясистых ушей, словно случайно прилепленных к голове. На Президенте было только махровое полотенце под цвет его тела.

Сбросив влажное полотенце на пол, он прошел в душевую из темно-зеленого, жилистого мрамора. Три широкие душевые лейки нависали слева, но Президент двинулся не к ним, а к трем медным ведрам, висящим на цепях справа. Встав под ведро, он дернул ручку. Ведро стало крениться, обдавая Президента ледяной водой. Окатившись, он глухо ухнул, тряхнул головой и на крепких ногах зашлепал в раздевалку. Там уже ждал слуга. Обтерев тело Президента, он деликатно обрызгал его кельнской водой и помог одеться. Облачившись в просторные бежевые брюки, рубашку без рукавов и легкие ботинки, Президент вышел из раздевалки, покинул банно-спортивный комплекс, сел за руль одноместного электромобиля и поехал во дворец. Следом двинулся широкий электромобиль вооруженной автоматами охраны. Дорога плавно зазмеилась по прекрасно ухоженному парку.

Буки, пихты, ивы, магнолии и всевозможные можжевеловые растения в сочетании с огромными камнями виднелись кругом. Идеальная подстриженная трава зеленела между ними. Проплыл остов великого пятиобхватного дуба, увитый хмелем и диким виноградом; потянулся дивный пруд с любимой беседкой и парой неразлучных лебедей, фонтан с мифологическими скульптурами; показалась гигантская цветистая клумба, в которой работали четверо садовников. Они встали и поклонились Президенту. Он ответно кивнул. Обогнув клумбу, Президент свернул на центральную липовую аллею, широкую и прямую. Расступаясь, вековые липы открывали впереди величественное здание дворца в викторианском стиле. Наплывая, дворец рос, гостеприимно расширяясь. Аллея оборвалась кругом с крестом, замощенным красным карпатским гранитом. Электромобиль пересек крест и остановился у дворцовой парадной лестницы.

Стоящие на входе гвардейцы в ало-золотисто-фиолетовых мундирах вскинули винтовки на плечи, вытянув молодые лица.

Быстро поднявшись по розоватым ступеням, Президент вошел в плавно раскрывшиеся двери. В огромном вестибюле с колоннами его ждал секретарь-референт Стефан. Они уже виделись сегодня, так что двинулись молча, пересекли зал, поднялись по лестнице на второй этаж и вошли в одну из комнат. Здесь в ампирном кресле сидела полноватая девушка в светлом летнем костюме. Неподалеку стоял рослый мужчина в сером. Пухлое лицо девушки было заплакано, тушь ресниц текла. Запястья ее полных рук стягивали наручники. Завидя Президента, девушка всхлипнула и быстро встала, держа скованные руки перед собой.

Collapse )
berlin

Татьяна Щербина // «Вестник Европы», том LVII, 2021 год

Владимир Сорокин


История конца истории

(о романе Владимира Сорокина «Доктор Гарин»)

Здесь все говорят на разных языках, существующих и не существующих. Вавилон, но не тот, где языки разделились при строительстве башни (хотя и башня в романе появится), они, наоборот, стали сосуществовать в Алтайской республике, где начинается действие. Алтайский, русский, китайский (китаец — владелец санатория «Алтайские кедры»), немецкий, французский, английский, итальянский — языки пациентов санатория, некогда бывших президентами: Ангелы, Эммануэля, Дональда, Джастина, Бориса, Сильвио и, конечно, Владимира. Им уже плюс-минус сто лет, на людей непохожи — было некогда популярное выражение «жопа с ручкой», такие они и есть, жопы с ручками, бути, как их тут называют, и потому они такие, что привели мир к состоянию, в просторечии называемому «жопой». Теперь их лечит от неврозов в санатории доктор Гарин, знакомый нам по повести «Метель». Он выжил в то свое путешествие по морозу, когда ехал срочно привить население от эпидемии, превращавшей людей в зомби. Из нового романа мы узнаём подробности прежнего: все уже зомбировались и чуть не растерзали доктора, когда он приехал. На обратном пути Гарин отморозил ноги и потому теперь ходит на титановых протезах — ничем живым ногам не уступающих и даже превосходящих: этим новым ногам ни мороз, ни огонь нипочем.

Метель была написана задолго до эпидемии (издана в 2010 году). «День опричника» (2006 г.) — задолго до появления в России настоящей опричнины. И потому во всех интервью от Сорокина хотят услышать предсказания будущего, а он отвечает, что он писатель, а не предсказатель. Но пока будем считать и «Доктора Гарина» предсказанием.

Время действия романа — 1950-60-е годы (судя по футболке с датой 2055, найденной в свалке вещей прежней жизни, которая так растрогала Гарина, и это прямо лирическая сцена). Третья мировая война давно прошла, государства исчезли как класс, теперь есть образования и государственного типа (Казахстан, Алтайская Республика), которые постоянно воюют между собой, и клубно-идеологического, как лагерь анархистов (и мать Анархия, их богиня — размером с куклу Барби шоколадного цвета), и сословного, как поселок русских аристократов — имения, в которых соседи сильно друг друга недолюбливают. И крестьянские владения великанши Матрешки с ее собственным теремом, и центр «витаминдеров», коммуницирующих с миром при помощи дронов, которые отправляют по разным адресам их продукцию, психоделические «конусы» и «пирамидки», а обратно получают деньги.

Китаец, тот, что был владельцем «Алтайских кедров», из которых доктору Гарину с компанией пришлось бежать, поскольку санаторий подвергся точечному ядерному удару (а в том времени — это рутинное явление), не унывал и построил в Барнауле Аквамир, куда пригласил Гарина с его пассией, медсестрой Машей, но и тот взорвали как раз во время их визита. Гарин выжил, о судьбе Маши до конечного пункта своего вынужденного путешествия-приключения, Хабаровска, что под японцами (а они надежнее китайцев, потому Гарин его и выбрал), ничего не знал, а самое страшное произошло, когда его похитили с речного берега черныши.

Черныши — это специально выведенная порода людей, полностью покрытых шерстью: «Их история началась в 1969 году, когда КГБ удалось выкрасть американские генетические разработки по созданию суперсолдат, устойчивых к холоду и неблагоприятной климатической среде. Через два года Сенат закрыл американский проект. Но советские его продолжили». Проект замораживали, возобновляли, Горбачев закрыл окончательно, решив выселить этих суперсолдат на Крайний Север, и тогда «убив ночью охрану и завладев оружием, подопытные бежали. Лесами они ушли в барабинские болота, благо сырость, тамошние комары и гнус из-за густого волосяного покрова были для них неопасны. Там они укоренились и размножились. (..) Активизировались они после Третьей войны, причем довольно круто, делая быстрые и коварные ночные набеги».

Доктор Гарин оказался в плену, фактически, в концлагере, бежать оттуда было некуда, а множество разноязыких пленников не понимали языка чернышей, как и те не знали языков, кроме своего. Была лишь одна женщина, черныш-альбинос, покрытая не черной, а белой шерстью, которая служила переводчиком, остальные общались со своими заключенными ударами молотка по голове, а заболевших или непослушных сбрасывали в болото. Доктору повезло, как везло и во всех прочих местах, где он появлялся, именно потому, что он доктор. Фактически, единственная востребованная специальность в рухнувшем мире будущего. Помимо работ, цели которых никто не мог понять, по выпиливанию сотен тысяч деревянных смартфонов, доктор лечил, ему даже оборудовали отдельный кабинет, а переводчица-альбинос была его надсмотрщицей, или ассистентом. В ней и заключалось его спасение.

Язык романа, как можно увидеть из приведенной цитаты — это как бы язык историка, бесстрастно излагающего канву событий. В «Метели» он был как бы чеховский, в предыдущих романах тоже «как бы» прочих русских классиков и советских писателей, а здесь — хроника, местами псевдомедицинская, а в основном псевдоисторическая. Хотя не так уж и псевдо, если читать события хроники как метафоры.

Язык хроники в романе прослаивается текстами разных жанров — фрагменты романа («Утреннее августовское солнце со всепоражающей настойчивостью обливало нежно-золотистой глазурью дачное Подмосковье»), который читает Гарин, магическая книга 15 века, которая сыграет самую важную роль в жизни доктора («И без единой буквы! — Как так? — Одни рисунки. На телячьей коже. — Средневековый комикс? — спросила Маша. — Нет, мадмуазель, не комикс. Магическая книга»), сказка («Кирстен тем временем бросила серебряную паутинку на золотой орех, и он исчез»), валявшаяся возле лавочки раскрытая книга, изорванная на самокрутки, от которой «осталось лишь несколько страниц. Она была старая, вероятно, прошлого века, с дешёвой жёлтой бумагой. И на русском». Это были страницы из жизни сталинских чекистов, с «особыми папками», расстрелами и характерным говорком персонажей: «А вот просто Иванов Иван Федорович, тоже попал в право-троцкистский блок, угораздило… и тоже пуля в затылок тебе, Ваня, чпок… Сноп Исаак Соломонович, «за» (резолюция Сталина — ТЩ) и чпок…». А вот и пожелтевшие листки для подтирки в деревенском сортире, «Гарин стал читать: «сеевич, надо что-то делать с крышей, от этого нам никуда не деться…» — малограмотное не то письмо, не то дневник. Еще книга «в мягком пластиковом переплёте», которую Гарин нашел в свалке вещей прежней, свободной жизни, находясь в рабстве у чернышей. Из нее доктор прочитал совсем немного, потому что куда более «говорящими» оказались футболки (и та самая, с надписью Vladivostok 2055 — датой, ориентирующей нас во времени действия), рюкзаки, банка с кока-колой, зажигалка, пачка сигарет. Всё то, что черныши отбирали у своих пленников.

Однажды работы по производству деревянных копий смартфонов прекратились, и своих рабов черныши собирались утопить в болотах, поскольку они были больше не нужны (поначалу им, конечно, обещали: будешь хорошо работать — через два месяца пойдешь домой, но это говорилось, чтоб у рабов был стимул работать). Суперсолдаты, которых власть вывела для того, чтобы сделать своими рабами, сами стали властью. И это еще один вид обособленного социума из представленных в романе.

(В сегодняшней жизни тенденция к обособлению территорий уже есть: в парижских пригородах, на московских окраинах, а недавно подобие анклава возникло в самом центре Москвы: в район Малой Бронной теперь нельзя въехать после семи вечера, если ты не здешний резидент).

Доктору повезло увидеть, для чего нужны были деревянные «смартики», как их называют герои романа, или «омороты», как их зовут черныши: в священный день, раз в году, из них строится гигантский топор, «мохавта», этакая Вавилонская башня, которая поджигается и медленно горит. «Гигантский, упирающийся в ночное небо, топор словно был собран из пикселей! Гарин вспомнил допотопные компьютеры дедушки, где пространство его любимой игры Quake было собрано из таких крошечных кирпичиков. Когда компьютер барахлил, интерьер и персонажи игры разваливались на эти кирпичики». Карго-культ, похожий на любой культ.

Собственно, в этом месте романа язык меняется. Хроника кончается, начинается магия. А все встроенные обрывки текстов показывают: это не роман о теоретически реальном, но роман-реальность, не волшебная сказка, но сказка-реальность, это не про кошмары далекого прошлого, но кошмары здесь и сейчас, это не письмо/дневник, но это и письмо, и дневник, и это воззвание к средневековой магии в новом средневековье. Потому что кроме магии ничего не остается, она — сверхконцентрация, дающая на выходе чудо, подсказывающая этот выход. Чудо — ощипанное, поломанное, но, как говорит в конце Гарин: «Это наш мир. Самый лучший мир во Вселенной». Мир, где остались обрывки, отрывки людей, текстов, стран, понятий, где всё и разъединилось, и смешалось одновременно. Гарин периодически сыплет несуществующими, бессмысленными пословицами (почти из фольклора наших бонз), люди и зомби стоят рядом за стойкой бара, бути, б/у президенты, выступают в цирке, а средством передвижения становятся «Маяковские» — трехметровые роботы, несущие на закорках пассажиров. Но некая, словами не определимая, и черная, как у чернышей, и белая, как в той средневековой книжке, магия, как-то этот мир-инвалид держит.
berlin

Владимир Сорокин (интервью) // «Вестник Европы», том LVII, 2021 год

Владимир Сорокин


«мы живём во время гниения времени»

интервью с Владимиром Сорокиным

После того, как я прочитала «Доктора Гарина», стала вспоминать другие книги Сорокина, включая рассказы и пьесы, напечатанные на пишущей машинке, которые он иногда читал у меня дома — тогда, в 1980-е, просто собирались друзья, даже без предварительной договорённости («был рядом — зашёл»), читали, обсуждали, болтали, под чай с тортом (торты продавались в булочной внизу дома, и это был самый легко добываемый продукт) или ещё как, и Володины тексты всегда шли на ура. Потом я читала увесистые машинописи романов («Тридцатая любовь Марины», «Роман»), в то, что они когда-нибудь будут изданы, Володя не верил, несмотря на бурление перестройки.

Мы были молоды и прекрасны, «совок», ставивший на гонку вооружений, разбился в «гонках на лафетах», и Сорокина стали издавать и переиздавать. А когда новые властители принялись огораживать свой подиум вечного дефиле, до литературы им дела не было, нет и сейчас. Хотя поползновение заинтересоваться литературой было, и именно Сорокиным — пожалуй, это единственный современный писатель, чьи книги жгли перед Большим театром молодогвардейцы нового образца по имени «Наши», но их начальство, видимо, вспомнило о неприятной параллели с другими книгосжигателями, и больше к книгам не прикасалось.

Так вот, после «Доктора Гарина», в котором, как в микроскопе и телескопе разом, можно высмотреть микрофлору и макросхему прошлого и будущего, я написала Володе несколько вопросов, а он прислал ответы.

— Татьяна Щербина



— Володя, можешь ли ты соотнести время написания тех или иных романов, повестей, рассказов с той энергией, которой они порождались? В какой момент у тебя произошёл поворот от соцарта к «русской матрице»? Роман «Роман»? И получилась ли советская история вставной в этой матрице или для тебя это последовательный/логичный процесс?

— Энергия порождения романа зависит не только от энергии окружающего социума и его катаклизмов, но и от внутреннего вакуума пишущего, который он заполняет с момента начала погружения в литпроцесс. В ранних вещах этот вакуум всасывал энергию, тексты появлялись, как кумулятивные снаряды и взрывались, один за другим. Нечеловеческий мир Совка давал материал и делился своим адским напряжением коллективной паранойи. Концептуализм вооружил меня совершенной оптикой, дистанцией, помогающей видеть советский текст как предмет, как вещь без сентиментальных теней. Потом, когда СССР рухнул, эта оптика осталась со мной навсегда, я стал наводить её и на другие тексты. Энергии внешнего и внутреннего были уже, естественно, другие. И оптику приходилось и приходится всё время корректировать. Соцартом я занимался с 1980-го по 1984-й. За это время написались три романа и сборник рассказов. И мир советской идеологии и литературы перестал меня интересовать. Но было интересно проследить его эволюцию, корни. Соцреализм вырос из русской литературы, из её худших текстов, вроде «Нови» Тургенева, «Что делать?» Чернышевского, поздних морализаторских рассказов Толстого. Он опирался на пласт отечественной посредственной «гражданской» прозы, на провинциальный русский роман, как на кучу перегноя, из которого и вырос. Собственно, роман «Роман» это и есть та самая родимая куча с дачными застольями, прогулками, бесконечными описаниями природы, свиданиями в рощах, разговорами о России и барским переодеванием в посконное и хождением к крестьянам. С этой пахучей, прелой кучей хотелось что-то сделать, как с объектом. Я с наслаждением погрузился в мир русской дачной прозы, не зная, чем это кончится. Но по мере погружения и развертывания сюжета, стала нарастать некая метафизическая тошнота от этой родимой патоки, и когда роман перевалил за шестьсот страниц, произошёл естественный взрыв. Он разметал персонажей, пейзаж и сам текст. Конечная фраза — «Роман умер» звучит как тавтологическая констатация. Русский роман в очередной раз умер, чтобы воскреснуть вновь. Но этот взрыв явно пошёл ему на пользу: роман обновил свою кровь.

— Твои романы, как мне кажется, иероглифичны. Если в «Очереди» это «энциклопедия советской речи», из которой вылупляются и персонажи, ею порождаемые (или «норма» и нормативные ситуации в «Норме"), то в последних романах теллур, мормолоновый витаминдер — это не метафоры, а именно иероглифы, которые и непонятны как аналогия, слово, образ, но являют собой некое облако ощущений.

— По поводу теллуровых гвоздей, мормолоных скул, витаминдеров, неологизмов вроде «Тип-тирип по трейсу» — это всё некие знаки будущего, подсмотренные в самодельную замочную скважину со всё той же концептуальной оптикой. Я вуайёр, обожаю подсматривать за новыми мирами, которые еще не пришли. Почти детское любопытство, как бы подслушать, о чем взрослые говорят. Мы же надеемся на наше взрослое, умное будущее. Естественно, мы и не должны его полностью понимать! В том и фишка, как говорится. Но новые слова и выражения вызывают вопросы у переводчиков: что это? Что такое мормолон, который я придумал ещё в «Голубом сале». Отвечаю честно: биометалл будущего, используемый в пластической хирургии. А живородящий войлок? Самовоспроизводящийся материал, используемый в строительстве и для вечных валенков. А tip-tirip on the trace по-английски звучит лучше, чем по-русски. Главное — ничего не надо объяснять! Кстати, Max Lawton сделал гениальный перевод «Голубого сала», который скоро выйдет. Новоречь в первой части по-английски лучше звучит, чем по-русски. Как автор я этому очень рад.

— Если взять все твои сочинения, это будет такая энциклопедия (по охвату и бесстрастности описания) советского... не жизни, не ментальности, а как бы лабораторного процесса, где всё варится, но осознаются только выходящие за её пределы готовые, психологически облагороженные, пусть и страшные, формы и формулы, ты же рассматриваешь то, что табуировано сознанием. Затем пауза на постсоветском периоде, и начинается будущее, оно даже не только, но в основном, российское. (Не знаю, согласен ли ты с этим). Последние 30 лет — как бы не существуют, они — подготовительный период к будущему, которое и начинается с «Дня опричника». Фрагментация, локальные войны, расчеловечивание, сочетание архаики с высокими технологиями и т.д.

— Когда совок рухнул, я написал небольшой, но довольно жестокий роман «Сердца четырёх» и восемь лет после этого не писал романов. Не получались. Писал пьесы и киносценарии. С прошлым рухнуло и настоящее, в плане стремительного его движения. Его было невозможно описать, язык описания не поспевал за этим зверем, он помещался только в телеящик. Собственно, тогда и открылась та самая замочная скважина. Через неё подсмотрелось будущее, в чертах которого увиделось и настоящее. Такая сложная система линз и зеркал. В России же сейчас будущее остановилось, на него сзади, как ледник наползает прошлое, а на границе их столкновения и возникает хрупкий, ломающийся, гниющий шов — настоящее. Мы живём во время гниения времени.

— В этом году 200 лет Достоевскому. У тебя была пьеса (которую я не читала) «Dostoevsky-trip» и недавний цикл «Достоевский» из сорока картин — что достоевского (сам, персонажи, коллизии, достоевщина) проросло в сегодняшнюю жизнь?

— Достоевский — удивительный писатель, он умеет завораживать и отталкивать одновременно. Это действует на людей и не всегда приятно: вспомним ненависть к нему Набокова, который его побаивался и всячески старался унизить. Фёдор Михайлович мастер постановки великих вопросов, как и Ницше, которому очень понравились «Записки из Мертвого дома». Стилистически он меня дико раздражает, как пьяный, вонючий бомж в ресторане. Его стиль катастрофически неряшлив. Но этот бомж говорит то, что все вдруг забывают о еде и слушают. С Достоевским, с его образами и с ним самим, хочется работать. В своё время я написал пьесу «Dostoevsky-trip» о литературных наркоманах, решивших попробовать новый наркотик — Достоевский. Он оказывается для них смертельным. Этот писатель, как никто, выразил бездны и взлёты русского характера, наш агрессивный коллективизм, тягу к иррациональному, неумение, а главное — нежелание выстроить «нормальную жизнь», романтический мистицизм, совокупляющийся с мазохизмом и умение, как писал Мамлеев, «превращать проклятия в акт благодати». Достоевский актуален и по сей день, в этом плане он обошёл наших других бородатых классиков. Моим любимым писателем он никогда не был, но возбуждал постоянно. За два последних года я написал сорок картин, связанных с его образом, назвал этот цикл «Dostoevsky-40». Когда-нибудь выставлю и покажу.

— Ещё вопрос про три размера людей и существ (большие, маленькие и человеческого размера), которые сосуществуют и взаимодействуют. Мы знаем Гулливера в стране лилипутов, Кинг-Конга, Дюймовочку, но до сих пор это были метафоры, гиперболы, у тебя же перепады масштабов — такие американские горки в качестве обычного ландшафта. Мне очень нравится, а как это возникло и что это для тебя значит?

— Большие и маленькие люди в моих текстах рождаются из метафизики русской жизни. Здесь сдвинуты европейские масштабы, сбиты мушки здравомыслия и предсказуемости: то, что в Европе считается самодурством и произволом у нас — основа государственного устройства, что у них равноправие и гражданское достоинство — у нас глупость и слабость. Большой человек на Западе среднему россиянину может показаться доверчивым лохом, то есть человеком глупым и маленьким, и наоборот. Сами понятия «маленький человек» и «большой человек» — безнадёжно архаичны, отдают Средневековьем, которое у нас актуально до сих пор и обросло, как живородящей шубой, технологиями 21-го века. Естественно, сдвигаются представления и о размерах вещей и животных. Но мои маленькие лошадки из «Метели» вывалились табуном из фразы «мотор в пятьдесят лошадиных сил».

— Как ты думаешь, куда выведет эпидемия ковида? Чума 14 века в Европе, выкосив половину населения, привела к эпохе Возрождения, инквизиции, гигиене и цивилизации. А тут?

— Вирус SARS-CoV-2, похожий на инопланетянина из блокбастера Роланда Эммериха, человечеству для чего-то послан. Мне кажется, целей много, как и белков в этом вирусе, но главная — заставить человечество на миг остановиться и оглянуться. В том числе взглянуть на себя. То есть: нажми на тормоза, человече! За последние десятилетия мы слишком уверовали в силу прогресса, в его поступательное движение, во «всесилие» медицины и лекарств, в нарастающее благополучие настоящего, в то что можно потрогать и купить, в скорость перемещения в пространстве, в тотальную агрессию визуального, подчиняющего себе всё остальное, в том числе и слово, в виртуализацию сознания, в бесконечность потребления, претендующую на роль нашей новой Вселенной, размывающую этику и мораль, в высокотехнологичный материализм. И ещё. Я за время пандемии потерял трёх друзей, двое из которых были моложе меня. Нам лишний раз напомнили: смерть рядом, цените каждое мгновение жизни, довольствуйтесь тем, что у вас есть сегодня. И берегите друг друга, мудаки. Ваша планета — единственная во Вселенной. Другой такой нет.

— Чувствуешь ли ты себя тем же человеком, что 30 лет назад? Что в тебе изменилось: в том, как ты пишешь, о чем думаешь, что стало неинтересно и невозможно, а что интересно и возможно, что осталось неизменным, есть ли у тебя протест против запрограммированной конечности жизни и/или как ты представляешь себе свою вечность?

— Звучит по-идиотски, но я действительно внутренне чувствую себя как 30–40 лет назад. В этом смысле опыт этих десятилетий нового не прибавил. Все нажитые в юности ценности сохранились. До сих пор верю, что мир без любви — помойка, что смерти нет, что творчество божественно по своей сущности, а демократия лучше тоталитаризма. Но что-то новое открылось, безусловно. Например, осознание, что миром правят посредственности, что доверчивость не есть добродетель, что люди не делятся на плохих и хороших, что чужая жизнь более хрупка, чем ты предполагал, что не все великие книги уже написаны. В литературном процессе изменилось многое; приобретён неслабый опыт по заполнению бумажного листа буквами, наросла слоновья кожа против критических пуль и стрел, но сохранился главный принцип: сперва удиви новой книгой себя, а потом — остальных. И ещё — если можешь не писать — не пиши. Это трудно, но временами необходимо.
berlin

Владимир Сорокин (интервью) // «The New Yorker», September 27, 2021

Владимир Сорокин


Vladimir Sorokin on Supernatural Encounters

The author discusses “Red Pyramid,” his story from the latest issue of the magazine.

— Your story “Red Pyramid” revolves around an encounter on a train platform between a young journalism student, Yura, and a mysterious, all-knowing, expressionless man. Without giving too much away, do you know who or what that man is?

— Let’s assume that Yura met an angel. In life, we all eventually come to meet with a strange individual who can’t be contained by reality, as it were, but informs us of astounding things. When we meet these people, we try to “explain” them in human terms for ourselves: a hypnotist, a drug addict, a schizophrenic. . . . As a rule, these meetings are quickly forgotten, forced out of one’s memory.

— The man tells Yura that there is a red pyramid in Red Square, which emits the red roar. Is that pyramid your invention? Is it related to Lenin’s pyramid-shaped mausoleum? Is the red roar Communism? Or am I trying to read too literally?

— The further I get from the Soviet Era, the more horror the life that we led at that time calls forth in me; its anti-human essence is becoming clearer and clearer. As a practitioner of Sots Art in the early eighties, I would go to the library and read newspapers from the thirties. A certain roar really did emanate from the texts in those newspapers, from the collective Stalinist paranoia, a roar that set a single goal for itself—to crush each individual personality and subordinate it to the collective will. Everything connected with religion or with mysticism enraged the Bolsheviks. They destroyed temples and killed priests. Communism’s cudgel knocked the spirituality out of man, so as to turn him into an obedient machine, part of a tractor, tank, desk, or factory conveyor belt.

— Why is the story set in the early nineteen-sixties?

— In the Soviet Union, the beginning of the sixties, after Yuri Gagarin’s space flight, saw the last burst of “romantic” Communism. This was the ideal time to meet with an angel who could tell the mystical truth about Lenin and Stalin’s project. In the thirties, Yura would just have run away from this strange man, assuming him to be a White Guardsman who somehow hadn’t been finished off. In the harsh wartime forties, Yura would have paid no attention to him, as if he were merely an insane person. And, in the ironic seventies, when nobody believed in Communism at all anymore, Yura would simply have agreed with the fat man. After which he would not have missed his stop for a second time, would have made it to Natasha’s birthday party, would have told everyone about his humorous encounter, and they would all have laughed approvingly. As a gift for Natasha, he’d have brought not his grandpa’s copy of Whitman but Bulgakov’s “The Master and Margarita.” And he’d have spent his student stipend on Led Zeppelin, not Dave Brubeck. And the story, of course, would be totally different.

— Yura, as a youth, seems to toe the Party line. As an adult, he perhaps flirts with dissidence. He publishes a controversial article that gets him called to testify in front of the Party committee. Is his behavior in some way influenced by that encounter on the train platform?

— Of course, such meetings cannot but have some impact on a person. But Yura didn’t write a dissident article—he simply expressed an opinion about some issue (greening the streets of Moscow, for example) that went against the Party line. Even this was considered to be dissidence and was punished accordingly.

— Do you think of “Red Pyramid” as a ghost story? An allegory? A puzzle for readers to solve? None of the above?

— I guess I’d just consider this text to be a short story.


By Deborah Treisman

Vladimir Sorokin’s answers were translated, from the Russian, by Max Lawton.
berlin

Vladimir Sorokin // «The New Yorker», October 4, 2021

Владимир Сорокин


Red Pyramid

To put it plainly, Yura confused Fryazino with Fryazevo and went the wrong way. Natasha had explained everything to him: go to Yaroslavsky Station and take the train toward Fryazevo or toward Schelkovo. Her station was Zagoryanskaya and not all trains stopped there. The train toward Fryazevo did, but the train toward Fryazino didn’t. Yura ended up on the train toward Fryazino.

“There’s a train at six-fifteen—it runs regularly on weekdays,” Natasha had said, standing in the Dinamo Station and licking the ice cream, sandwiched between two round waffles, that Yura had treated her to. “That train always stops at our station.”

“And how long . . . mmm . . . does it take to get there?” Yura quipped, chomping on his own ice cream and waffles.

“Forty-five minutes.” Natasha smiled. “You’ll be at my stop by seven.”

This was the third time they’d met, but for some reason they were still using the formal word for “you.”

“Will it be a big group?”

“I don’t like small ones!” Natasha laughed, shaking her head.

She always shook her head when she said something funny. Because of this, she came off as too sincere, perhaps even foolishly naïve, but she wasn’t stupid; Yura had quickly figured that out. He liked her more and more. Short, tan, slender, fidgety, and always smiling—she clearly had some southern blood running through her veins. Moldavian or Armenian. Maybe even Jewish. Yura hadn’t asked her about her roots yet. There was always a wave of joy emanating from Natasha. Her hair was black, tied up in two tight braids that encircled her head.

“So can I expect to meet a whole cohort of your admirers?” he asked, finishing his drippy ice cream.

“No doubt!” Natasha shook her head again.

“You got any duelling pistols?”

“My dad’s got a double-barrelled one.”

“I’ll provide the ammunition.”

“Deal!”

Looking at her lips, which were smiling and glistening with ice cream, Yura imagined their first kiss. Perhaps . . . in front of a lilac bush.

“Are there any lilac bushes at your house?” he asked.

“We had one. It was ex-qui-site! But it was dying, so Dad cut it down. There’s just the ti-i-niest bit left.”

Natasha finished her dessert, took a handkerchief out of her jacket pocket, wiped her lips, picked up her satchel, which had been leaning against her slender, nut-brown legs this whole time, wrapped both her arms around it, and pressed it to her stomach.

“Well, I’m off.” Then, bowing her head and looking sideways at Yura, she added, “See you Saturday, Yura.”

“See you Saturday, Natasha!” Yura raised his hand in a fist.

Natasha turned away and hurried down into the subway. She’d turned away from him just as quickly the first time he’d seen her, as she was walking across a balance beam in the gym. Then she’d done an easy cartwheel along the beam, pushed off it, and jumped into the air, her hands spread wide and her head thrown back, exposing her radiant face.

She was a top-ranked student athlete, studying at a pedagogical institute and participating in a student Spartakiada, which Yura, a second-year student in the journalism department of Moscow State University, class of ’63, was reporting on for the university periodical. That was how they’d met.

Then they’d gone to a French film, “Under the Roofs of Paris,” which they’d both already seen: Yura once and Natasha three times.

Then they’d taken a stroll through Gorky Park.

Then Natasha had invited him to her birthday party.

And now . . . Yura had missed his chance.

He was carrying two gifts: a bottle of champagne and a book of poems by Walt Whitman, translated by Kornei Chukovsky. The book, beautifully printed by Akademia Publishers, had been at Yura’s home, nestled among the many other books that Yura’s grandfather had collected. Before today, Yura had glanced at it only once, flipping through it quickly and putting it back on the shelf. But when he started to think about what to get Natasha for her birthday he remembered it. He’d already spent his student stipend on three American jazz records, which he’d bought from scalpers on Kuznetsky Most. The remaining money was just enough for the champagne. Yura had basically not asked his parents for money in two months.

A good poet and a beautiful book, he thought, and put the Whitman into his yellow leather bag along with the champagne, then slung the bag over his shoulder.



Collapse )


Translated, from the Russian, by Max Lawton